3
апреля
2015
10
мая
2015
Деревья и птицы
Выставка «Деревья и Птицы» является частью проекта, знакомящего петербургского зрителя с творчеством семьи талантливых московских художников, действительных членов Российской Академии художеств, известных семидесятников Ольги Булгаковой и Александра Ситникова.
В больших сложносоставных полиптихах из цикла «Деревья и Птицы» Булгакова умело сочетает высочайший профессионализм — неслучайно художница была награждена серебряной медалью РАХ — со смелой цветовой экспрессией, более свойственной авангардному, нежели академическому искусству. Экспозиция объединена темой «Райского сада»: работы, изображающие деревья, птиц, танцующих людей, исполнены на грани фигуративного и абстрактного искусства. Чередование тёплых и холодных тонов, неограниченные формой яркие пятна создают цветовую пульсацию и сближают картины с витражами. Общее звучание этой живописи погружает зрителя в сказочную дрёму, безмятежное состояние рая, в далёкие архаичные времена, когда человек пребывал в гармонии с окружающим миром.
В больших сложносоставных полиптихах из цикла «Деревья и Птицы» Булгакова умело сочетает высочайший профессионализм — неслучайно художница была награждена серебряной медалью РАХ — со смелой цветовой экспрессией, более свойственной авангардному, нежели академическому искусству. Экспозиция объединена темой «Райского сада»: работы, изображающие деревья, птиц, танцующих людей, исполнены на грани фигуративного и абстрактного искусства. Чередование тёплых и холодных тонов, неограниченные формой яркие пятна создают цветовую пульсацию и сближают картины с витражами. Общее звучание этой живописи погружает зрителя в сказочную дрёму, безмятежное состояние рая, в далёкие архаичные времена, когда человек пребывал в гармонии с окружающим миром.
СТАТЬИ
Ольга Булгакова — одна из самых обаятельных фигур, вышедших на арт-сцену в 1970-е гг. (замечу, она оказалась и одной из самых подвижных, меняющихся, «неостановимых» художников, но об этом — ниже). «Семидесятники» вообще — очень сильное поколение, представленное и художниками, не порвавшими с официальными институциями, и мастерами андеграунда. По отношению к ним ко всем это деление, как представляется с позиций сегодняшнего дня, носит чисто институциональный характер и не определяет существо дела. Потому что быть рупором официоза не соглашались подлинные художники по обе стороны этой маркировки. Просто каждый искал свои пути высвобождения «из-под глыб» огосударствленного искусства. Мне представляется, различия между, скажем, О. Булгаковой, Н. Нестеровой, Т. Назаренко и их сверстниками, наиболее «продвинутыми» представителями неофициального искусства, пролегли не по строго идеологической (в советском понимании) линии. Скорее — по линии репрезентации. Упомянутые мастера не отказались от изобразительности, культуры живописной реализации, артикуляции художественного качества и индивидуальности, от авторитета станковой картины со всем присущим ей набором коннотаций. Художники андеграунда большей частью интересовались социально-психологическим бытованием искусства, его языковой спецификой, культивировали отказ от формообразующих амбиций, любого рода снижение интонации — вплоть до подтачивания авторитета картины и авторства как таковых. В характернейшей для современного искусства оппозиции High and Low они однозначно выбирали Low. Булгакова явно выбирала High: в её ранних автопортретах и семейных портретах характер самой изобразительности, атрибутика искусства, артикулированная станковость, «картинность» выступали как латы, защищавшие внутреннее (семейное, художническое) от поползновений внешнего: злобы дня, включающей, кстати сказать, и попытки contemporary art всячески унизить «высокое». Но и стабильность традиционализма в условиях позднесоветской мертвечины не устраивает Булгакову: она понимает необходимость вернуть картине мира подвижность. Отсюда — приемы иносказания, карнавализма (М. Бахтин был на устах у всех), театрализации и, пожалуй, театральщины. Это важный момент: жизнь дереализуется, а театр наращивает витальность. Чрезмерную, фантасмагорическую и опасную. Ибо — как в сцене бала у сатаны её великого однофамильца — реальность теряется в бесчисленных подменах. Недаром здесь появляются и обязательные в дальнейшем персонажи — шуты в красных одеяниях, очень авторизованные, типично булгаковские, хотя и вбирающие многообразные иконографические отсылки: от босховских демонов до шухаевско-яковлевского Арлекина… И, конечно, бритый господин, восходящий к «Портрету Ивана Григорьевича Черевина» круга Г. Островского.
Художник не уверен в объективности своего, как говорят философы, «бытия-в-мире». Он не уверен и в объективности, материальности самого мира. Сомнение в реальности, постоянная проверка её, переход от недоверия к приятию и хрупкой надежде — вот, как мне представляется, основа поэтики Булгаковой («Неужели я настоящий // И действительно смерть придёт?» — О. Мандельштам).
С таким видением Булгакова просто не могла пройти мимо Гоголя. Писателя, у которого сомнения в наличной реальности определены окончательным словом: жуть. Булгаковский Гоголь — больной, застигнутый на исходе жизни — вихреобразен, фантасмагоричен, закручен штопором... Художник в его образе визуализирует главные моменты его поэтики: верчение, вихрь («Как вихорь взметнулся дотоле, казалось, дремавший город!»), вихрь сплетен, вихрь бала («все летит и улетучивается в быстром галопаде»), наконец, вихреобразный хаос («Я продолжаю работать, то есть набрасывать на бумагу хаос, из которого должно произойти создание «Мёртвых душ»)... Во всех вариантах булгаковских картин на гоголевскую тему писатель неподвижен или почти неподвижен, но элемент закрученности, вихреобразного или штопорного движения, лежащий в основе визуализации, задаёт тему предшествующей или отложенной динамики. Одновременно это тема спелёнутости — смирительной рубашки, неподвижности, смерти. В целом растянувшаяся во времени серия представляется удивительно резонирующей поэтике Гоголя. И резонирующей проблематике времени, в котором хватало гоголевского. Прежде всего, ощущения, безжалостно сформулированного самим писателем: «Смерть поражает нетрогающийся мир». Пожалуй, в своем «Гоголе» Булгаковой — пусть в сложной культурной проекции — удалось выразить безвременье позднесоветской эпохи.
Этот «нетрогающийся» мир не мог не подморозить и художников. «Ввинченность и спелёнутость» — это и про саму Булгакову конца восьмидесятых годов.
Между тем мир, наконец, рванул с места, причём всё более убыстряясь. Положение семидесятников изменилось. Театр фантасмагорий, опосредований и исторических намёков был отодвинут за убылью аудитории. Новому зрителю всё подавалось «живьем», в режиме текущего времени. У Булгаковой, в сущности, было два выбора: продолжать «отдаляться», создавая всё более рафинированное и герметичное искусство, или искать новые возможности. Поначалу казалось, что она выбрала «уход» и даже тематизировала свой выбор в «Разговоре. Слепые» (1994). Слепыми, видимо, были и соотечественники, не понимающие драму художника, и западные люди, к тому времени ставшие основными потребителями искусства Булгаковой. Да и герои художника были если не слепы, то явно — не контактны: глядя в упор на зрителя, они не видели его, уходя в себя. Отсюда в работах середины 1990-х разнообразные, чаще — черные, очки на глазах героини.
И вдруг всякого рода «очки» (наработанная оптика — система культурных опосредований и кодов, изобразительные приемы, собственно, установки репрезентации) напрочь отбрасываются. В серии «Архаизмы» никаких «головных» ассоциаций нет: это чистое, беспредметное переживание геометрически нарезанного, взятого в различную светосилу цвета. Почему, собственно, архаизмы? И почему заголовок серии — «Ностальгия»? Наверное, это ностальгия по простоте пратворения, когда твердь нарезалась простыми ломтями, цвет рождался из света, а в формообразовании ощущались самые простые, исполненные изначального смысла архетипы — ступени, врата? Возможно, потому что в дальнейшем развитии серии — «Псалмах» и «Гравитации» — речь идёт о процессах оформления материи из хаоса. Булгакова видит две линии такого формирования. Одна связана с какими-то физическими законами: в «Гравитациях» форма сгущается, обретая подобие правильности и раппорта. В другой линии важнее слово — так решены «Псалмы». И только одной деталью — перечеркивающей окружность диагональю — художник позволяет напомнить о древне-литературных коннотациях образа: эта диагональ — не что иное, как библейский посох.
Когда-то Гарольд Розенберг видел в абстрактной живописи прежде всего «жест освобождения». В список дисциплин, от которых следовало освобождаться, входила и метафизика. Но не для русского художника: у Булгаковой и аморфные сгущения материи, и геометрически правильные её изводы равно проникнуты каким-то внутренним, ротковским метафизическим свечением… (Что ж, знать, неслучайно М. Ротко не забывал свои русские истоки). Следующий этап (серия «Имена») — демиургический: из плазмы, лавы, неких атомарных взвесей цвета художник лепит головы человеков. Это возврат антропологического. Разумеется, всё это — архетипы, без психологических нюансов. Но это мощно вылепленные объёмы с выраженным, как говорят культурные антропологи, психо-оптическим рельефом. И если имена даются по характерам, то — да, здесь есть начала характеров. Эти изначальные люди заслужили имена.
Выставка в DiDi Gallery знакомит петербургских зрителей с сегодняшней Булгаковой: работы представляют, я бы сказал, архаически-библейскую линию. Художник по-прежнему относится к цвету как к некой субстанции, эманации миротворения. Однако теперь это не раскаленная лава, а если лава, то в процессе охлаждения. Но не окончательной материализации, отформованности: цвет сохраняет некую миражность, готовность дематериализоваться — испариться, атомизироваться? То есть цвет в глубинах своих — не устоялся. Метафорика охлаждения даёт возможность создавать очень нежные, трепетные гаммы («Цветок», «Райский сад»). Даже в натюрмортах («Большая ваза») речь идёт не о предметностях и тем более — функциях вещей («Большая ваза»), а о состоянии цветовой субстанции. Вообще Булгакова последних лет удивляет абсолютно другой настройкой сознания, чем это было в предыдущие периоды. Тогда её фирменная установка заключалась в сложной, я бы сказал, культурно-аперцептивной системности. Формообразование в своей предметно-осязаемой реализации коррелировалось с рефлексией культурологического плана (аллюзиями, кодами, тропами). Здесь же формообразование находится в дремлющем режиме. Как и рефлексия. Абстрактное метафорически предстаёт как счастливая дрема, состояние некого неомраченного рая. Затем включаются ассоциации с библейским миротворением: выплывают праобразы, постепенно они отливаются (скорее, оплотняются — окончательной «отливки», отформовки ещё нет) в некие архетипы: деревья, птицы, фигуры, исполняющие ритуальные движения («Танцующие»). Постепенно проявляется, брезжит символический план — «Телец». Затем возникает тревожная нота — в птицах и, как это ни странно, ангелах (потенциально — вестниках). У меня создаётся впечатление, что художник интуитивно отодвигает саму возможность тревожных вестей — он дорожит неомраченной, дорефлексивной благодатью мироустройства. Кажется, он готов вновь погрузиться в негу дособытийности — в чистую абстракцию. Но не может. Черная птица летит… Хотя в ней ещё нет — а может, и не будет — зловещести.
А пока художник пребывает в мирном, эпически безмятежном мире, на грани его новых метаморфоз. Какие это будут метаморфозы — узнаем в свое время.